Записки адвоката

0
54

Пожалуй, самые сложные и трудные нравственные задачи в суде приходится решать тому, кому и без того мучительно худо.­ потерпевшему. Бывает так — на человека обрушилось огромное, непереносимое горе: самый близкий, самый дорогой ему человек погиб от руки преступника. И вот идет суд над убийцей, а потерпевший в соответствии с законом участвует в судебном разбирательстве. И кто знает, не труднее ли ему сегодня, чем в тот страшный час, когда он узнал о смерти родного человека! В судебном следствии обстоятельно, ничего не пропуская, шаг за шагом, штришок за штришком восстанавливается все происшедшее, и убийство как бы вновь совершается со сводящей с ума наглядностью на глазах у потерпевшего. И не только мука, но и ненависть к убийце, беспощадная и праведная, переполняет его сердце.

А у него, у потерпевшего, широкие, очень широкие процессуальные права. Во всем том, что составляет самую суть судебного следствия: в использовании доказательств, в проверке их надежности, в представлении суду новых доказательств да и во многих других процессуальных действиях во всем этом потерпевший наделен такими же правами, как и прокурор и адвокат. Словом, он влияет естественно, в границах, определенных законом, на разрешение дела. Потерпевший вправе и обжаловать приговор, если сочтет его несправедливым.

Не опасно ли это для правосудия? Можно ли предоставлять возможность воздействовать на движение дела и на исход его человеку, испытывающему ярость и ненависть к подсудимому?

Судебная практика показывает: нет, права, принадлежащие потерпевшему, ничем НЕ;. угрожают правосудию.

Права это ведь всегда и обязанность, прежде всего нравственная, быть справедливым. Права, предоставленные потерпевшему, это акт глубокого доверия к человеку, проявление веры в то, что, как бы ни были сильны в нем боль и гнев, они не помешают ему искать и разглядеть правду. Предоставляя широкие права, закон как бы говорит: в час испытания духовных сил потерпевший достойно выйдет из него.

Опыт доказывает, что в большинстве случаев эта вера в человека оправданна.

Тамара Малинова, молодая женщина, еще недавно такая счастливая, что ей нечего было просить у судьбы, пришла в суд, сокрушенная горем. Месяца за два до суда Малинова в одном из киевских медицинских институтов, где она работала врачом, родила легко и благополучно, состояние матери и новорожденного не внушало ни малейшей тревоги, ничто не предвещало беды.

А через несколько дней там же, в институте, было совершено чудовищное преступление: новорожденный был облит ядовитой жидкостью, вытек правый глаз, неизгладимо обезображено личико.

Следствие сочло доказанным: это не вмещающееся в человеческое сознание преступление совершила Новинская, врач стажер, работавшая в том же институте. Преступление совершила умышленно, из зависти и мести.

В один и тот же день Малинова и Новинская стали студентками медицинского института. Все студенческие годы они были неразлучными подругами. В один и тот же день получили дипломы врача. А за тем на сравнительно короткое время их пути разошлись. Малинова осталась работать в Киеве, а Новинская уехала в небольшой городок, вслед за мужем. Примерно за год до трагических событий Новинская вернулась в Киев, и ее дружба с Малиновой возобновилась с прежней силой. Малинова, ставшая уже ординатором у себя в институте, помогла Новинской поступить туда же врачом стажером.

Следствие собрало немало улик против Новинской. И как ни казалось Малиновой невероятным, что ее подруга, да еще врач, пошла на такое неслыханное злодейство, улики убедили ее.

По твердым институтским правилам в детскую палату врачам не педиатрам запрещалось входить. А Новинская, несмотря на запрет, на другой день после рождения ребенка вошла в детскую палату. Вошла и попросила показать ей кроватку, в которой лежит ребенок Малиновой. Просьба удивила: все кроватки одинаковы, что может быть в кроватке примечательного? Новинской показали кроватку, в которой лежал ребенок. И Новинская ушла. А потом, в день, когда совершилось преступление, Новинская, снова и снова, нарушая правила, входила в палату и раз, и второй, и третий. Но два раза, входя в палату, она заставала там кого-либо из медиков-педиатров. Но вот Новинская пришла в третий раз. За один день трижды нарушила запрет. В палате дежурила старшая сестра Лавриненко. И Новинская усылает старшую сестру: иди, профсоюзное собрание, Лавриненко следует там быть. Лавриненко уходит. Новинская остается одна в палате. Никто за ней не наблюдает, никто ей не помешает. Через несколько минут Новинская уходит. Но почти вслед за ней в палату входит няня. Няня слышит крик ребенка, подбегает к кроватке, и сама начинает неистово кричать: ребенок изувечен.

Пусть Новинская упорно отрицает свою вину, улики ее полностью изобличают так считало следствие, в этом была убеждена и Малинова. Теперь она знает нет, все гораздо мучительнее теперь она видит, она видит, как· изувечивают ее ребенка. Малннова в суде держится из последних сил, чтобы не потерять сознания!

А ей сейчас нужно давать показания. И она знает то, самое главное, о чем ее спросят. Этот вопрос она себе задает непрестанно, Ее спросят: замечала ли она зависть, вражду у Новинсной.

Малинова понимает, что, как бы ни были убедительны улики, все же нечто очень важное и нужное, может быть даже самое главное, не прояснено, во всяком случае не до конца прояснено: это — побуждения, которые толкнули Новинскую на преступление. Следователь, правда, обнаружил письмо Новинской к мужу, она писала: «Тамара важничает, она уже ординатор, а я еще неизвестно что». Но это скорее намек на мотив, чем его раскрытие. Полнее и вернее всего на вопрос, проявляла ли Новинская вражду и зависть, может ответить только она, Тамара Малинова.

Да, она могла быть слепа, могла не видеть того, что должна была видеть, но теперь, когда она знает о преступлении Новинской, теперь она прозрела, теперь она по-иному видит и осмысливает то, мимо чего раньше проходила. Теперь то она не может не увидеть злобы и зависти, не может не увидеть … если они были. И снедаемая горем мать понимает, что если она заявит суду, что не только раньше, но и теперь, оглядываясь на прошлое, она не видит в Новинской ни злобы, ни зависти, то она поможет чудовищу, изувечившему ее ребенка, уйти от ответственности. Не установив мотива, не только трудно, но, возможно, и нельзя осудить Новинскую. И Малинова перебирает в памяти самые мельчайшие детали, ничтожнейшие случаи, авось они что-нибудь откроют, и ничего с собой она сделать не может: не видела она и не видит и сейчас, чтобы Новинская хоть чем-нибудь выказала злобу или зависть.

Что же, так и сказать суду? Помочь престуnнице? А в том, что Новинская виновна, у Малиновой нет сомнений.

Малинова не ошиблась, ее действительно спросили:

— Не замечали ли вы когда-либо зависти или злобы у Новинской!

В ожидании ее ответа насторожились судьи, насторожились и все те, кто был в зале. Теперь уже нет борьбы в душе потерпевшей, она знает, в чем ее долг, и она отвечает:

— Не было у Новинской ни злобы, ни зависти ко мне. Не было. Много значил этот ответ для судьбы Новинской. Недаром ее защитник, известный киевский адвокат М. П. Городисский в талантливой речи первым ДОВОДОМ в опровержение обвинения привел ответ потерпевшей. Нет мотива, и защитнику стало легче с неопровержимой логикой доказать, что улики, которые казались столь грозными, в действительности отнюдь не изобличают Новинскую в преступлении.

Да, признавал адвокат, Новинская просила показать ей кроватку, в которой лежал ребенок Малиновой. Больше того, Новинская подошла к кроватке и стала разглядывать ребенка. Но Новинская обьяснила, и Малинова, выслушав ее объяснения, вспомнила и подтвердила: это она, Малинова, тревожась за своего ребенка, просила Новинскую зайти в детскую палату и поглядеть, в каком он состоянии.

Верно и то, что Новинская нарушила запрет, входя трижды в день, когда произошло преступление, в детскую палату. Но главный врач Гомоляко и педиатр Фомченко разъяснили: прежде чем выписать роженицу, необходимо получить заключение педиатра, что ребенка по состоянию здоровья можно выдать матери. А выяснить это у педиатра было поручено Новинской, Этим и объясняется необходимость для Новинской трижды встретиться с Фомченко, а значит, и три раза зайти в детскую палату. (Новинская судом оправдана),

Прав был М. П. Городисский, когда говорил о том глубоком нравственном удовлетворении, которое вызвала готовность потерпевшей принести суду правду, как бы ей это ни было трудно. Но, заметьте, вызвала удовлетворение, но не изумление. В этом вся суть. Потребность в раскрытии правды, даже если для этого и нужно «наступить на горло» собственным чувствам, воспринимается как норма. Высокая, но норма. Горе, даже самое острое, не дает права на отступление от нравственных норм. Иначе …

В юридическую консультацию пришел Степан Федорович Пальчугин: он сделал все, что мог, чтобы исправить вопиющую несправедливость, но оказался бессильным, вот он и просит адвоката помочь ему.

— Боюсь, простите меня, но боюсь, что и вы не захотите вести мое дело, так он начал разговор, но тут же рассказал суть дела.

Федор, его единственный сын, в неполные свои двадцать пять лет убит. Убийца найден. И остается ненаказанным.

Так говорил Степан Федорович. Говорил, веря в то, что говорит.

Веря искренне и … непоправимо. А почему непоправимо — станет ясно чуть позднее.

Его сын, Федор человек действительно трагической судьбы.

Ему не было и двадцати четырех лет, когда у него, крепкого и ладно скроенного, полного, казалось бы, неиссякаемых жизненных сил, внезапно обнаружилась тягчайшая и необратимая болезнь крови. Федор был обречен: жить ему оставалось самое большее два-три года. И просто непостижимо, для чего, зачем, из каких побуждений врач открыл Федору правду. Но разговор о враче особый. Здесь он не к месту.

Сверстникам Федора жизнь казалась бесконечной, да еще недавно и ему самому так чувствовалось, а теперь он стал, мучаясь, терзаясь и все больше озлобляясь, отмерять жизнь месяцами.

Иногда у него хватало сил, чтобы заставить себя забыть, что конец близок. Но только иногда. И все чаще отчаяние обвалом рушилось на Федора. Он пытался спастись от него водкой. Опьянев, он становился неудержимо злым. Все, все, все были виноваты в его беде, от самого малого пустяка он приходил в слепую, угарную ярость. От всех, кроме отца и матери, он скрывал свою болезнь, словно она унижала его. Поэтому его лютая озлобленность была непонятна окружающим и возмущала.

Последним местом работы Федора была небольшая телевизионная мастерская. Проработал он там немного, за прогулы и пьянство его уволили незадолго до несчастья. В день, когда оборвалась жизнь Федора, он неизвестно зачем пришел в мастерскую. Утро, а Федор был уже пьян значит, исступленно ожесточенный, готовый на самую дикую выходку. В мастерской еще никого не было, кроме приемщицы Оли Касьяновой, тоненькой, хрупкой девчушки, до судорог боявшейся Пальчугина.

Войдя в мастерскую, Федор, ни слова не говоря, сел. Сидит и молчит.

— Ефим Сергеевич попозже сегодня придет, сказала оробевшая Оля, втайне надеясь, что Федор не станет дожидаться заведующего.

— «Попозже»! — неожиданно разъярился Федор. Начальничку можно, а меня так. И показал, как пинком его вышвыривают.

Все более распаляясь, он подскочил к стоявшему на полке телевизору, сбросил его на пол и принялся топтать ногами.

Оля застыла на месте, а Федор, не унимаясь, крошил телевизор, выкрикивая:

— Вычтут с твоего Ефима, будет знать!

И тут, на беду, вошел в мастерскую Ефим Сергеевич Луков.

С порога он крикнул Федору: — Совесть ты свою пропил.

Этого было достаточно: Федор ринулся к Лукову, сбил его с ног и, навалившись на лежащего, стал его душить.

Лукову было за пятьдесят, ранения на­ фронте, недавно перенесенный инфаркт не справиться ему с обезумевшим от ярости Федором; А тот, озверев, все сильнее сжимал горло Лукова. Задыхаясь, Луков хрипел так мучительно, что Оля переборола страх, подбежала и стала оттаскивать Федора. Не разжимая сцепленных на горле Лукова рук, он ударил головой нагнувшуюся над ним Олю. Удар был таким сильным, что девчушка грохнулась об пол. Придя в себя, она услышала только тяжелое дыхание Федора, и до нее дошло: у Ефима Сергеевича оборвалось дыхание. Приподнявшись, увидела: ноги Ефима Сергеевича дергаются, мелко и бессильно. Не помня себя, понимая только одно: сейчас, вот сейчас у нее на глазах Федор задушит Ефима Сергеевича, Оля вскочила, схватила подвернувшийся под руку молоток и ударила Федора. В ту долю секунды, когда рука с молотком уже неостановимо опускалась, Федор повернул голову, и удар пришелся по виску.

Вызванная Олей «скорая помощь» отвезла Лукова в больницу, где его выходили, а Федору уже ничем нельзя было помочь: удар по виску оказался смертельным.

Из заключения судебно-медицинских экспертов, да и из истории болезни было ясно: Луков был доставлен в больницу в угро­жающем для жизни состоянии.

Было установлено и то, что Федор душил Лукова у входной двери, следовательно, Оля не могла выбежать из мастерской, чтобы позвать на помощь.

Все это и привело следственные органы к единственно правильному выводу: действия Касьяновой были признаны законными, у нее не было другой возможности предотвратить убийство Лукова. Оля мучилась, не могла не мучиться — она убила Федора. Но судить ее не за что.

Все это очевидно для всех, кто знал, что произошло. Знал это и Степан Федорович Пальчугин. Знал правду и не хотел ее знать. Не мог он примириться с мыслью, что за смерть сына никто не ответит. С жестокой скупостью была отпущена жизнь Федору. И сознание, что у сына отнят тот единственный год, который ему еще можно было прожить, разрывало болью сердце отца. И он считал, что отомстить за смерть его долг перед памятью сына.

Если бы Пальчугин отец стал уверять, что Федор по свойствам своей натуры не мог задушить Лукова, поэтому Лукову не грозила смертельная опасность и, значит, нет оснований считать, что Касьянова была вынуждена ударить Федора, то, хотя все это неверно, по человечески можно было бы понять отца и простить ему его заблуждение. Но Пальчугин отец не допускал даже мысли, что Федор хоть в чем-то был виноват: Федор не нападал, не угрожал и вообще ничего предосудительного не делал. Так что же в таком случае произошло в мастерской в день смерти Федора?

Давно известно: чтобы поверить во что угодно, надо лишь захотеть в это верить. И очень скоро Степан Федорович твердо уверовал в тот ход событий, который он сам же выдумал.

— Видели бы вы эту Касьянову,- развивал он свою «версию» перед адвокатом, а точнее, повторял ту «версию», которую излагал до этого в десятках своих жалоб,- Федор мизинцем перешиб бы ее, неужели она могла одним ударом убить Никогда! Значит …

А дальше для Степана Пальчугина было все ясно: в мастерской кроме Касьяновой и Федора был только Луков. А коли Касьянова не убивала, то яснее ясного: убил Луков.

Степан Пальчугин, освободивший себя от нравственной необходимости, выдвигая обвинение, опираться на факты, а не домыслы, не затруднял себя и поисками ответа на вопрос: почему пошел на преступление Луков!

— Луков — жулик, понимаете, законченный жулик! Федор, работая в мастерской, знал, не мог не знать о темных махинациях Лукова и, можете не сомневаться, собирался его разоблачить. А Луков проведал о намерениях Федора, заманил его в мастерскую и убил. А если Касьянова по иному все рассказывает, то и младенцу ясно, почему она это делает: без приемщицы грязных делишек не обделаешь, Федор и ей мешал, вот почему Лукову легко было подговорить ее возвести поклеп на убитого и себе приписать удар якобы во спасение заведующего.

Пальчугин признает, что никаких доказательств против Лукова и Касьяновой у него нет, никаких фактов он не знает, но он не следователь, следователь поищет и найдет. Следователь нашел: у Лукова жизнь без пятнышка, о его душевной стойкости и доблести на войне в двух книгах написано, а об Оле Касьяновой, только-только окончившей школу, и учителя и ее соученики говорят с редкой задушевностью и теплотой. Но об этом Пальчугин и слышать не хочет, ни чему хорошему о Лукове и Касьяновой Пальчугин не верит.

А на вопрос, считает ли он нравственно допустимым выдвигать безо всяких оснований против двух людей обвинение в гнуснейшем преступлении, Пальчугин, не дав адвокату закончить вопрос, отвечает внешне нелогично, а в действительности обнажая глубинный ход своих мыслей и чувств:

— А убивать моего сына нравственно!

И тот же ход мыслей и чувств прослеживается и в его ответе на предупреждение адвоката о том, что необоснованные обвинения могут обернуться бедой для самого Пальчугина:

— Убили сына, а теперь и отца посадят! Не может так быть! Если вдуматься в эти оба ответа, то станет ясно: их породила одна и та же мысль, одно и то же душевное состояние.

Когда Пальчугин впервые подал жалобу со своей «версией» событий, то, как бы ни были не обоснованы, а если называть вещ» своими именами, то и аморальны его домогательства привлечь к ответственности Лукова за убийство, а Касьянову за соучастие (Пальчугин и квалификацию предусмотрел, ничего не упустил!), к Степану Федоровичу отнеслись — и это так понятно бережно и снисходительно. Опасались причинить отцу, потерявшему сына, дополнительные страдания резкой, хотя и справедливой оценкой его поведения. И это было правильно: по-иному тогда, когда он впервые подал жалобу, и нельзя было к нему отнестись. Но Пальчугин не оценил бережного и мягкого к себе отношения, Он расценил его как доказательство того, что он, Папьчугин, прав, а те, кто отклоняет его домогательства, сознают свою вину в том, что не привлекают к ответственности виновных, вот и, заглаживая вину, лебезят.

Пальчугин подал вторую жалобу. И опять последовала единственно возможная и допустимая реакция: Пальчугину обстоятельно разъяснили всю необоснованность его обвинений, несправедливость его домогательств.

А Пальчугин в отказе увидел только одно: потакают преступникам! И создалась очень странная, парадоксальная ситуация: чем правильнее, справедливее и гуманнее было отношение к Пальчугину а другого и не должно было быть, тем больше в нем крепло убеждение, что ему, страждущему отцу, все дозволено. Пальчугин стал считать свое горе чем-то вроде охранной грамоты, горе как бы освободило его от моральных запретов.

Теперь уже, узнав об отклонении своей очередной жалобы, он брал под подозрение не только тех, кто отклонял предыдущие жалобы, но и того, кто отказывал в очередной. И постепенно, от жалобы к жалобе, в Пальчугине разрасталась безудержная подозрительность, он уже не испытывал боязни причинить другому страдание, оскорбить грязным подозрением. Жажда мести подмяла под себя все остальные чувства. Страшно сказать, она стала сильнее скорби о сыне.

В своей последней беседе с Пальчугиным адвокат спросил:

— Придя ко мне, вы сказали, что боитесь, как бы я не отказался вести ваше дело. Скажите, к скольким адвокатам вы обращались до меня?

Без тени смущения Пальчугин ответил:

— К троим! Никто из них не захотел ссориться с прокуратурой

— А не приходила ли, Степан Федорович, вам мысль, что он отказались вести ваше дело потому, что дела-то нет? Зря ведь вы обвиняете и Лукова, и Касьянову.

Нет, с этим Пальчугин не мог согласиться, Теперь он видел:

этот, четвертый адвокат, такой же «гусь», как и трое предыдущих, не возьмется он за трудное дело, хоть и правое.

«Какое наслаждение уважать людей»,- писал Чехов. Но не менее верна и инверсия: какое несчастье не видеть в людях ничего достойного уважения. Весьма вероятно, что до гибели сына Пальчугин находил в людях разное: в одних — хорошее, в других — плохое, и, возможно, умел чаще находить хорошее, чем плохое. Нельзя, естественно, требовать от каждого, чтобы страдание, ему причиненное, сделало его мягче и сострадательнее к чужой беде. Страдание — бывает и так — ожесточает человека. И это можно понять. И простить, если ожесточение не доходит до тех пределов, до которых оно дошло у Пальчугина. Исповедуя: «если мне худо, то что мне до боли других», Пальчугин нарушает нравственные нормы. И наносит невозместимый урон себе. Обделил Пальчугин себя и обидел, не видя ни в ком ничего доброго и светлого. Нелегко ему жить, и, несмотря на то, что испытываешь к нему, если говорить впрямую, явную антипатию, не можешь вытравить в себе и нечто вроде жалости к нему. Она и мешает назвать его настоящее имя.

Пальчугин приносит и немалый общественный вред. И не о том дело, что он непрестанно строчит свои жалобы. У прокуратуры и суда достаточно законных возможностей прекратить поток клеветы и вымышленных обвинений. Вначале вполне оправданные, терпение, сострадание и стремление пощадить чувства отца — не безграничны и должны смениться разумной требовательностью.

Вред, причиняемый Пальчугиным и Пальчугиными, крупнее и ощутимее, чем это может на первый взгляд показаться. У каждого такого Пальчугина есть близкие люди, сослуживцы, просто знакомые. Облеченный в доспехи бесстрашного бойца за справедливость, Пальчугин делится с одним, другим, третьим грустной повестью о том, как он «бьется» за то, чтобы преступники были наказаны, а их, этих отпетых преступников, «очевидно неспроста, оберегают, холят, волосу с головы не дают упасть».

Сострадание к отцу, потерявшему сына, усиливает доверие к нему. И рождается горькое тревожное чувство: нарушена справедливость, попрано право, отвергнуты требования морали. А это ведь неправда, вымысел, клевета! Нарушает — и очень резко — нравственное начало сам Пальчугин. И в этом — если вдуматься — немалая вина и тех, кто выслушивает Пальчугина, сочувствуя ему, и закрывает глаза на явную ложь и наветы. Да, видят ложь, но вроде как бы оправдывают Пальчугина: как можно строго спрашивать с него, ведь горе в нем кричит? И в этом сочувствии Пальчугин и черпает уверенность в своем «праве» винить невиновных.

А разве не естественно, разве не отвечает полностью нашему нравственному чувству требование, чтобы ложь и клевета, навет и донос, даже если они и вызваны ожесточением, порожденным горем, встретили отпор и осуждение? Разве не естественно, если Пальчугин выдвигает тягчайшее обвинение, потребовать от него, потребовать тем, с кем он делится своими подозрениями, ответа: какие у тебя, Пальчугин, есть доказательства? Чем ты можешь подкрепить свое обвинение? И, убедившись, что обвинение вымышлено, не поддакивать, не молчать, а не лицеприятно и открыто дать почувствовать Пальчугину, что он клеветник.

Дать отпор Пальчугину должны в первую очередь не официальные лица, а мы с вами, мы, которых «одаряет» он своими откровениями.